В начало
Эссе Борхеса
завершается словами "Не исключаю, что обе пересказанные истории на
самом деле одна. Орел и решка этой монеты для Господа неотличимы".
Моральная оценка (а в предыдущем эссе она присутствовала, спрятанная под
цивилизационной телеологией) растворяется. Остается удивление, недоумение,
растерянность. Неужели для Господа (или для Ничто) "цивилизация"
и "варварство" неотличимы? Сейчас сказали бы по-другому: это
просто пустые слова, некогда придуманные белыми мужчинами для угнетения
цветных и женщин.
Тридцать шесть лет спустя восьмидесятидвухлетний
Борхес надиктовывает коротенький текст под названием "Нихон".
Как все поздние сочинения слепца, перед нами простое перечисление историй,
оставшихся в старческой памяти; Борхес усушивает каждую из них до абзаца
и тасует. То, что волновало его полвека назад, не удостаивается в его
речи ни малейшего упоминания. Угасающий писатель говорит только об одном — о том, что совсем скоро он уйдет, так и не познав даже миллионной доли
разнообразия мира. Все оказалось тщетным: мир, культура остались чуждыми
его человеческому уделу; уделу зачем-то появиться и неизбежно исчезнуть.
И вот Борхес исчезает, десятки раз прорепетировав это исчезновение в своей
прозе, так по-настоящему и не вступив в "тончайшие из лабиринтов",
выстроенные, например, Бертраном Расселом, Спинозой, древними японцами.
И тут вновь появляется история про всадника и город. "Году в 1870-м
в гарнизоне Хунина объявились степные индейцы, никогда не видевшие ворот,
дверной колотушки, ставней. Они смотрели, касались этих диковин... и навсегда
возвращались в родную глушь". Писатель, который пятьдесят лет назад
воспел город, внушающий страх варвару, теперь увидел себя в этом варваре.
Из исторически ограниченной метафоры "цивилизации" (версус "варварство")
город превратился в религиозную метафору "жизни", куда все мы,
будто несмышленые степные индейцы, приходим, чтобы потрогать дверные колотушки,
и затем благополучно отправиться в родную глушь, небытие.
В
оглавление
|