Михаил
Богатырев
Без
права переписки
Приступая
к осаде твоей, о женщина, крепости, Натаниэль, очевидно, готовил себя
к тому, что сексуальное порабощение чужой жены — это труд, упорный и
терпеливый, ну, а в случае с тобой, возможно, и вовсе безрезультатный.
Пожалуй, легче обратить мусульманина в еврейство, чем вызвать в тебе
плотское сострадание и заручиться, так сказать, чувственными обязательствами.
Ему пришлось изобретать целую науку о средствах и способах обольщения.
Но здесь-то у него и вышел прокол. Любой другой поклонник, пусть даже
самый ловкий, но желающий оставаться в пределах разумного, задался бы
на его месте вопросом: "А куда, собственно, девать мужа?"
Но самонадеянный Натаниэль избрал в отношении меня тактику холодного
безразличия. Я подозреваю, что Натаниэль даже сочувствовал мне в глубине
души, однако его сентенции типа «Бедный Гена, вечно он скитается где-то,
без документов, голодный, грязный и пьяный», адресовались только твоему
доверчивому сердцу, произносились всегда за моей спиной и сильно отдавали
наушничеством.
Не учитывая в своих
расчетах меня, Натаниэль ошибался самым роковым образом. Мне ли привыкать
к мытарствам и долготерпению? Незаконный житель чужой страны, пария,
лишенный гражданских прав и общественных привилегий, я обладаю железным
иммунитетом к любым превратностям судьбы. Но упаси вас Бог задевать
мои личные святыни. Тут я теряю над собою контроль и становлюсь чрезвычайно
опасен.
Для тебя, мое сердце,
все это пустые слова, которых ты, вдобавок, уже не можешь услышать.
Слишком многое изменилось за прошедшие полгода. С тех пор, как я снял
крышку с ящика Пандоры и проследил за траекторией черного шара, покатившегося
под ноги невнимательному Натаниэлю, я никогда больше не возвращался
к заботам о справедливости и к мыслям о несовершенстве ее путей.
Сейчас, когда я надежно
сокрыт в узилище, именуемом «Надзорное отделение госпиталя "Пси-Аш",
мысли мои, о женщина, начинают понемногу собираться в точку, и шум времени
почти не беспокоит меня. Я лишен права переписки, и тем самым счастливо
избавлен от мученического самопознания в слове. Мир больше не доверяет
мне, а я в свою очередь не доверяю миру, однако дамоклов меч отведен
от моей головы железной рукой правосудия: куда бы я ни писал, мне никто
не ответит. Впрочем, все эти годы только ты и была моим единственным
настоящим корреспондентом, да-да, именно ты, а не мать и сестра, которых
я, бывало, томил безвестьем по нескольку лет.
У меня до сих пор
случаются приступы мигрени при воспоминании о неотправленных письмах,
грудой сваленных под столом в кабинете. Редко какое письмо я удосуживался
запечатать в конверт, не говоря уж о том, чтобы дойти до почты, купить
марку и затолкать-таки белый прямоугольник в канареечную щель boite
aux lettres.
Думаю, что я опоздал
с появлением на свет по меньшей мере на три-четыре столетия, ибо в глубине
души я чувствую себя современником конных курьеров, нарочных и голубиной
почты. Практически вся моя корреспонденция состоит из мыслей и образов,
то есть, по сути своей это астральный телеграф, не имеющий материального
носителя информации.
Но и в подобном способе
связи есть свои недостатки. Представь себе такую картину: намереваясь
исправить ветренную природу души, герметист из Ламанчи сражается с ветряными
мельницами. При этом он не замечает той бури, которая одолевает его
больную душу, и весь пафос его поведения — действительный, а не мнимый — состоит в преодолении белого шума, из которого соткан образ его далекой
избранницы. Память господина Кихота не хранит ни единой черты, которая
бы подтверждала твою, о женщина, реальность. Ни улыбки, ни вздоха...
ничего. Сплошной белый шум, порождающий чудовищ и призраков.
Нечто подобное произошло
и со мной. Мощный воздуходув моей памяти нынче кружится вхолостую вблизи
остывшего очага. И даже отказав себе во всех благах, мыслимых и немыслимых,
я не смог развести в нем огонь, как ни старался. Так пусть хотя бы твой
голос, о женщина, будет навсегда запечатлен в моем внутреннем слухе.
Ты можешь, конечно,
поднять меня на смех, или, скажем, броситься в лобовую атаку, выкрикивая
мне в лицо какую-нибудь гневную отповедь, например: "Я требую —
слышишь? — требую, чтобы ты никогда больше не вмешивал меня в трагический
фарс, который ты разыгрываешь из своей жизни!" — однако как бы
ты себя ни вела, что бы ни говорила, запомни: немое кино моей жизни
озвучено твоим голосом. Так что протесты не принимаются, слишком поздно!
Я думаю, нет необходимости
объяснять, почему я вычеркнул из этого письма ласковые имена, которые
ненароком проскользнули сюда из плодородного прошлого, когда каждый
день был щедр на урожаи нежных эпитетов. В лакуны, образовавшиеся на
месте твоих ласковых прозвищ, я вписал высокопарно-безличное обращение
"о, женщина". Считай, что меня вдохновляла ирония суфийских
трактатов или витиеватая поэзия персов; впрочем, относительно колоритов
иронии я, как ты помнишь, всегда был если не полным слепцом, то уж наверняка
дальтоником.
На днях ко мне в
темницу приводили свидетелей моего злодеяния, однако я не мог разглядеть
их, как ни старался. Объяснить подобную невнимательность нетрудно: дело
в том, что к моменту очной ставки вся моя скорбь, все мое сострадание
были уже сданы в ломбард, они находились в страдательном залоге. Подобно
рыбе, выброшенной на берег, я задыхался от отсутствия связи с тобой.
Вырванный с корнем мысленный провод не принимал никаких сигналов, ни
прямых, ни обратных.
Прошли месяцы, прежде
чем настойчивые допросы следователя и хищническая благосклонность психиатра
сдвинули мою совесть с мертвой точки. В минуты коротких просветлений
я понимаю, что это пресловутое «отсутствие связи» есть не что иное,
как затяжная, от приступа к приступу длящаяся мания. Но даже теперь,
после продолжительного лечения, я не могу связно объяснить, зачем я
убил Натаниэля.
В продолжение